Персональная страница   ГЕОРГИЯ КОСИКОВА
 
 
Тексты
 





© Г.К. Косиков
сайт открыт 06.06.2002
mimesis@libfl.ru

© Перевод и комментарии – Г.К. Косиков, 1989
© OCR – Г.К. Косиков, 2004
Текст воспроизводится по изданию: Ролан Барт. Избранные работы. Семиотика / Пер. с фр., вступ. ст. и коммент. Г.К. Косикова. – М.: Прогресс, 1989, с. 545-569.
Номера страниц указаны в квадратных скобках.
________________________________________________

Ролан Барт

 

ЛЕКЦИЯ1

Актовая лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 года

 

Прежде всего, конечно, мне следовало бы задаться вопросом о причинах, побудивших Коллеж де Франс принять в свое лоно столь сомнительного субъекта, способного совмещать в себе абсолютно противоположные качества. Ведь если я и сделал университетскую карьеру, то все же не обладаю никакими званиями, открывающими обыкновенно доступ к подобной карьере. И если верно, что в течение долгого времени я стремился вписать свою работу в рамки науки (литературной, лексикологической и социологической), я все же вынужден признать, что мною созданы одни только эссе, а это - двусмысленный жанр, где противоборствуют письмо и анализ. И если, далее, верно, что я довольно рано связал свои исследования с рождением и развитием семиотики, то верно также и то, что у меня слишком мало оснований представительствовать от ее лица - столь сильным бывало мое стремление пересмотреть само определение этой науки (едва только мне начинало казаться, что оно сложилось окончательно) и опереться на эксцентрические силы нашей современности: я всегда был ближе к журналу “Тель Кель”2, нежели к тем многочисленным журналам, которые - во всем мире - доказывают могущество семиологических исследований.

Итак, очевидно, что в учреждение, где царят наука, знание, строгость и обузданная дисциплиной творческая фантазия, оказался допущен чужеродный субъект. Вот почему - отчасти из осторожности, а отчасти по склонности выходить из интеллектуальных затруднений, задавая встречные вопросы, - я отвлекусь от причин, [546] побудивших Коллеж де Франс пригласить меня (причины эти, на мой взгляд, не вполне ясны), и остановлюсь на тех, которые делают для меня вступление в эти стены не только честью, но и радостью: ведь честь бывает и незаслуженной, радость же - никогда. Радость для меня - в самой возможности почтить память или непосредственно повстречать здесь всех тех, кто некогда преподавал или ныне преподает в Коллеж де Франс; прежде всего, разумеется, это Мишле, которому я обязан открытием - еще на заре своей интеллектуальной жизни - привилегированного положения Истории среди наук о человеке; он открыл мне также власть письма - в той мере, в какой знание готово с ним согласоваться; далее, уже ближе к нам, это Жан Барюзи и Поль Валери, чьи лекции мне посчастливилось слушать в юности в этой самой аудитории; затем, еще ближе, Морис Мерло-Пойти и Эмиль Бенвенист; что же касается настоящего времени, то это Мишель Фуко, с которым меня связывают узы взаимного расположения, интеллектуальной солидарности и благодарности (да будет мне позволено пренебречь скромностью, повелевающей дружбе умалчивать о подобных чувствах), ибо именно он предложил Совету преподавателей создать эту кафедру и пригласить меня возглавить ее.

Я испытываю и иную радость, более важную, поскольку она предполагает большую ответственность, - радость от того, что сегодня я вступаю в сферу, которую со всей определенностью можно назвать сферой вне-власти3. Ибо, коль скоро мне будет позволено сформулировать собственное понимание того, чем является Коллеж де Франс, я бы сказал, что на фоне всех прочих социальных учреждений он является воплощением одной из новейших “хитростей Истории”; всякая почесть есть обыкновенно подачка со стороны власти; в данном же случае она является брешью в здании власти, областью неприкосновенного; у преподавателя в Коллеж де Франс лишь одна задача - исследовать и рассказывать; или точнее: вслух переживать грезу собственного исследования, а вовсе не судить, не выбирать, не продвигать, не ставить себя на службу извне направляемому знанию; это огромная, почти незаслуженная привилегия во времена, когда преподавание [547] словесности буквально изнемогает под гнетом технократических требований, с одной стороны, и революционных вожделений студенчества - с другой. И тем не менее преподавание, простое говорение с кафедры, свободное от давления каких-либо институтов, вовсе не является деятельностью, по статусу своему чуждой всякой власти; власть (libido dominandi) таится и здесь, она гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия. Вот почему чем более свободным является такое преподавание, тем с большей необходимостью возникает вопрос: при каких условиях и каким образом дискурс способен освободиться от любой воли-к-овладению. Именно ответ на этот вопрос, но моему мнению, составляет глубинный смысл той преподавательской деятельности, к которой я приступаю.


Итак, сегодня я буду говорить о власти, хотя и косвенно, но постоянно возвращаясь к этой теме. Ныне “простодушные” люди рассуждают о власти так, словно она едина и единственна: с одной стороны, существуют те, кто обладают властью, с другой - те, кто ею не обладают; некогда мы полагали, что власть - это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также феномен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда, - в социальные учреждения, учебные заведения и т. п., но в конечном счете мы все-таки уверены, что власть едина. А что, если она множественна, если властей много, как бесов? “Имя мне - Легион”, - могла бы сказать о себе власть: повсюду, со всех сторон, нас окружают всевозможные лидеры, громоздкие или крохотные административные аппараты, группы давления и подавления; отовсюду раздаются “ответственные” голоса, берущие на себя ответственность донести до нас самый дискурс власти - дискурс превосходства. И мы начинаем догадываться, что власть гнездится в наитончайших механизмах социального обмена, что ее воплощением является не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, средства информации, семейные и частные отношения - [548] власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения: я называю дискурсом власти любой дискурс, рождающий чувство совершённого проступка и, следовательно, чувство виновности во всех, на кого этот дискурс направлен. Кое-кто ожидает от нас, интеллектуалов, чтобы мы по любому поводу восставали против Власти; однако не на этом поле мы ведем нашу подлинную битву; мы ведем ее против всех разновидностей власти, а это нелегкая битва, ибо, будучи множественной в сфере социального пространства, власть в то же время оказывается вечной в историческом времени: изгнанная, выставленная в дверь, она является к вам в окно; она никогда не гибнет: совершите революцию, истребите власть, и она возродится, вновь расцветет при новом положении вещей. Причина этой живучести и вездесущности в том, что власть есть паразитарный нарост на самом транссоциальном организме, нарост, связанный с целостной историей человечества, а не только с его политической, исторической историей. Объектом, в котором от начала времен гнездится власть, является сама языковая деятельность, или, точнее, ее обязательное выражение - язык.

Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом. Мы не замечаем власти, таящейся в языке, потому что забываем, что язык - это средство классификации и что всякая классификация есть способ подавления: латинское слово ordo имеет два значения: “порядок” и “угроза”. Как показал Якобсон4, любой естественный язык определяется не столько тем, что он позволяет говорящему сказать, сколько тем, что он понуждает его сказать. Так, говоря по-французски (я беру лишь первые пришедшие на ум примеры), я вынужден сначала обозначить себя в качестве субъекта и лишь затем назвать совершаемое мною действие, которое таким образом оказывается не более, чем моим атрибутом: получается, что то, что я делаю, есть всего лишь следствие и последствие того, чем я являюсь; равным образом я всегда обязан выбирать между женским и мужским родом; средний или общий род находятся для меня под запретом; точно так же, выражая свое отношение к другому, я вынужден [549] пользоваться либо местоимением ты, либо местоимением вы: в их эмоциональной или социальной нейтрализации мне отказано. Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рассуждать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчинять себе слушающего: весь язык целиком есть общеобязательная форма принуждения.

Я позволю себе привести одно место из Ренана: “Французский язык, дамы и господа, - говорил он в одной из своих лекций, - никогда не станет языком абсурда и уж тем более языком реакционным, я не могу представить себе хоть сколько-нибудь серьезное реакционное движение, орудием которого явился бы французский язык”. Что ж, по-своему Ренан оказался прозорлив; он почувствовал, что язык не сводится к порождаемому им сообщению, что он способен пережить это сообщение и, нередко, донести до нас грозный рокот чего-то иного, нежели содержание самого сообщения, нечто такое, что как бы накладывается поверх сознательного, рационального голоса субъекта, - властный, настойчивый, неумолимый голос самой структуры, голос заговорившей родовой категории. Ошибка Ренана имела исторический, а не структурный характер; он полагал, что французский язык, якобы сформированный самим разумом, обязывает к выражению такого политического разума, который-де по своей сути может быть лишь демократическим. Однако язык, как перформация всякой языковой деятельности, не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто.

Как только язык переходит в акт говорения (пусть даже этот акт свершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти. В нем с неотвратимостью возникают два полюса: полюс авторитарного утверждения и полюс стадной тяги к повторению. С одной стороны, язык непосредственно утвердителен: отрицать, сомневаться, предполагать, колебаться относительно собственного суждения - все это требует специальных операторов, в свою очередь [550] включенных в игру языковых масок; явление, называемое лингвистами модальностью, - это своего рода привесок к языку, привесок, с помощью которого я, словно с помощью челобитной, пытаюсь умилостивить его неумолимую констатирующую власть. С другой стороны, знаки, образующие язык, существуют лишь постольку, поскольку они поддаются распознаванию, иными словами, поскольку они повторяются; знак несамостоятелен, стаден, в каждом знаке дремлет одно и то же чудовище, имя которому - стереотип: я способен заговорить лишь в том случае, если начинаю подбирать то, что рассеяно в самом языке. И едва только свершается акт говорения, оба полюса соединяются во мне: я становлюсь господином и рабом одновременно, я не довольствуюсь повторением того, что уже было сказано, не устраиваюсь поудобнее в узилище знаков, нет, я говорю, утверждаю нечто - я отметаю все, что сам же и повторяю.

Таким образом, в языке рабство и власть переплетены неразрывно. Если назвать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство. Выбраться из него можно лишь ценой невозможного - либо через мистическую единичность, описанную Киркегором, определившим жертвоприношение Авраама как беспримерный акт, чуждый всякому, даже внутреннему, слову и направленный против всеобщности, стадности, моральности языка5; либо через ликующее ницшевское amen, подобное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Делёз называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, - я, со своей стороны, называю литературой. [551]


Под литературой я разумею не совокупность и не последовательность тех или иных произведений и даже не определенный вид деятельности или предмет преподавания, но сложный граф, образованный следами известного типа практики - практики письма. Я, стало быть, выделяю в ней главным образом текст, или ткань означающих, создающих произведение, ибо текст есть непосредственная явленность языка, и именно изнутри самого себя язык должен быть подорван, изобличен; это должно быть сделано отнюдь не при помощи сообщения, чьим орудием является язык, но посредством игры слов, сценической площадкой для которой он служит. Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст. Силы свободы, заключенные в литературе, не зависят ни от гражданской личности, ни от политической ангажированности писателя (который, в конечном счете, есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком: с этой точки зрения, Селин не менее важен, чем Гюго, а Шатобриан - чем Золя. Здесь я имею в виду ответственность формы; эта ответственность, однако, не может быть оценена при помощи идеологических критериев; вот почему, собственно, науки об идеологии всегда могли так мало сказать о ней. Я хочу назвать здесь три таких силы, обозначив их тремя греческими терминами: Матесис, Мимесис, Семиосис.

Литература заключает в себе много разнообразных знаний. В таком романе, как “Робинзон Крузо”, содержится историческое, географическое, социальное (колониальное), техническое, ботаническое, антропологическое (Робинзон совершает переход от природы к культуре) знание. Если бы в результате некоего извращения социализма или эксцесса варварства из преподавания потребовалось исключить все предметы, кроме одного, то оставить следовало бы именно литературу, ибо в любом литературном произведении присутствуют все науки разом. В этом смысле можно сказать, что литература - каковы бы ни были школы, от лица которых [552] она выступает, - является абсолютно, категорически реалистичной: она и есть реальность, точнее самый свет реальности. Будучи в данном отношении поистине энциклопедичной, литература, однако, вовлекает все эти знания в своего рода круговорот, она не отдает предпочтения ни одному из них, ни одно из них не фетишизирует. Она отводит им как бы косвенное место, но эта-то косвенность и драгоценна. С одной стороны, она позволяет намекнуть на потенциальные виды знания, еще не предугаданные, не возникшие: литература работает как бы в пустотах, существующих в теле науки, она всегда либо отстает, либо опережает последнюю; она подобна Болонскому камню6, ночью испускающему свет, поглощаемый днем, и этим своим вторичным свечением встречающему каждую новую зарю. Наука груба, жизнь же соткана тонко, и литература так важна для нас именно потому, что позволяет заполнить зазор между ними. С другой стороны, знание, мобилизуемое литературой, ни в коем случае не является ни полным, ни окончательным; литература не заявляет, будто знает нечто, она лишь говорит, что знает кое о чем или - лучше - что она кое-что знает - знает о людях очень и очень много. То, что ей известно о людях, можно было бы обозначить как гигантское языковое месиво, над которым они трудятся и которое трудится над ними самими - тогда, например, когда литература воспроизводит все многообразие человеческих социолектов или когда, отталкиваясь от этого многообразия, которое она ощущает как языковую распрю, литература пытается выработать некий предельный язык, нулевую степень социолектов. Именно потому, что литература не просто использует язык, но как бы выставляет его на всеобщее обозрение, она вовлекает знание в нескончаемую работу некоего рефлексивного механизма, где знание, с помощью письма, безостановочно размышляет о самом знании, хотя делает это уже не по законам эпистемологического, а по законам драматического дискурса.

Ныне считается хорошим тоном отрицать противопоставление наук и словесности в той мере, в какой растущие связи (на основе общих моделей или методов) сближают эти две области и зачастую стирают границы [553] между ними; вполне возможно, что названное противопоставление и вправду окажется очередным историческим мифом. Однако, с точки зрения принятого здесь словоупотребления, оно все же релевантно; кроме того, оно вовсе не обязательно противопоставляет реальность и вымысел, объективность и субъективность, Истину и Красоту, но всего лишь две различные инстанции слова. В научном дискурсе, точнее, в научном дискурсе известного типа, знание предстает как высказывание-результат; что же до письма, то здесь знание - это высказывание-процесс. Высказывание-результат (обычный предмет лингвистики) дано нам как продукт отсутствия высказывающегося субъекта. Напротив, высказывание-процесс акцентирует место и энергию самого этого субъекта, иными словами, неуловимость его существа (отнюдь не тождественную отсутствию самого субъекта) и потому нацелено на реальность языка как таковую; оно предполагает, что сама языковая деятельность подобна необъятной туманности - области взаимных прикосновений, влияний, отпечатков, отголосков, движений взад и вперед, соподчинений. Высказывание-процесс заставляет расслышать голос субъекта - настойчивый и в то же время неуловимый, неведомый и вместе с тем узнаваемый благодаря его будоражащей интимности; иллюзорное отношение к словам как к простым орудиям исчезает, они начинают вспыхивать прожекторами, взрываться петардами, сиять трепетными всполохами, взлетать фейерверком, доноситься, как сочные ароматы: письмо превращает знание в празднество.

Предлагаемая мной парадигма не совпадает с обычным размежеванием функций; ее цель не в том, чтобы по одну сторону поставить ученых, исследователей, а по другую - писателей, эссеистов; на против, она предполагает, что письмо обнаруживается всюду, где слова не утратили своей сочности (в латинском языке слова знание и сочность этимологически родственны7). Курнонский говаривал, что у “компонентов готового блюда должен сохраняться тот вкус, который они имели первоначально”. В области знания для того, чтобы вещи стали тем, чем они являются, чем они были на самом деле, необходим дополнительный ингредиент - острая [554] приправа слов. Этот-то привкус слов и придает знанию его глубину, его плодотворность. Мне, к примеру, известно, что многие гипотезы Мишле отвергнуты современной исторической наукой, и все же именно Мишле создал своего рода этнологию Франции; всякий раз, как историк смещает историческое знание (в самом широком смысле слова и независимо от изучаемого объекта), мы обнаруживаем в нем просто-напросто письмо.

Вторая сила литературы - это ее воссоздающая сила. С древнейших времен вплоть до новейших авангардистских опытов литература неустанно печется о том, чтобы воссоздать нечто. Что же именно? Да очень просто: реальность. Между тем реальное не поддается воссозданию; и именно потому, что люди во что бы то ни стало стремятся его воссоздать с помощью слов, как раз и существует история литературы. Тот факт, что реальное нельзя воссоздать, что на него можно лишь указать, может быть описан различными способами: либо, вслед за Лаканом, мы определим реальное как воплощение невозможного, как нечто недоступное, ускользающее от любого дискурса; либо, воспользовавшись топологической терминологией, констатируем, что между многомерным (реальное) и одномерным (язык) пространствами совпадение исключено. Так вот, именно с этой топологической невозможностью литература и не желает, решительно не желает смириться. Из факта отсутствия параллелизма между реальностью и языком люди не делают надлежащего вывода, и вот этот-то отказ, быть может, столь же древний, как сам язык, как раз и вселяет в человека чувство неуемного беспокойства, приводящее к появлению литературы. Можно вообразить себе такую историю литературы, точнее, такую историю продуктов языковой деятельности, которая предстанет как история языковых ухищрений, зачастую доходящих до исступления, к которым люди прибегали для того, чтобы ослабить, укротить, отринуть или, наоборот, смиренно принять то, что всегда было для них наваждением, - исконную неадекватность языка и реальности. Говоря о знании, я только что утверждал, что литература принципиально реалистична в том отношении, что именно реальное неизменно является [555] объектом ее вожделения; теперь же, не противореча самому себе, ибо употребляю слово в его обиходном значении, я скажу, что литература столь же принципиально ирреалистична, поскольку находит смысл в том, чтобы домогаться невозможного.

Эта функция литературы, являющаяся, быть может, плодом перверсии, но оттого и благодатная, имеет свое имя: это - утопическая функция. Мы здесь вновь попадаем в область Истории, ибо именно во второй половине XIX в., в один из самых безотрадных периодов капиталистического бедствия, литература благодаря Малларме обрела (по крайней мере, для нас, французов) свой адекватный облик: современность, наша современность, уходящая корнями как раз в ту эпоху, может быть определена посредством нового фактора, а именно: в ней начинают возникать языковые утопии. Ни одна “история литературы” (коль скоро таковые вообще еще мыслимы) не сможет считаться точной, если, как и в прошлом, она станет довольствоваться выстраиванием цепочек литературных школ, не замечая того рубежа, который сделал явственным возникновение нового типа пророческого слова - пророчества самого письма. Лозунг Малларме “Изменить язык” перекликается с лозунгом Маркса “Изменить мир”8: для всех, кто в свое время последовал или продолжает следовать за Малларме, существует политическое звучание его голоса.

Отсюда - определенная этика литературного языка, подлежащая обоснованию именно потому, что ее пытаются оспорить. Писателей, интеллектуалов нередко упрекают в том, что они не пишут на языке, которым пользуются “все прочие люди”. Но ведь то и хорошо, что в пределах одного и того же естественного языка (каковым является для нас французский) люди располагают как бы различными наречиями. Будь я законодателем (курьезное предположение по отношению к человеку, являющемуся “ан-архистом” в этимологическом смысле этого слова), я бы отнюдь не стал навязывать французскому языку единообразия - ни на буржуазной, ни на народной основе, но, напротив, всячески бы поощрял одновременное изучение сразу нескольких французских языков с различными функциями, которым уготовано равноправие. Данте со всей [556] серьезностью обсуждает вопрос, на каком языке - латинском или тосканском - ему следует писать “Пир”. И он выбирает народный язык вовсе не из политических или полемических соображений, а с точки зрения соответствия каждого из них своему предмету: он чувствует, что оба языка (как для нас классический и современный, устный и письменный французские языки) образуют своего рода сокровищницу, из которой он свободен черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое общество должно было бы предоставлять своим гражданам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний, это - утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что дозволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык - каков бы он ни был - не угнетал другого языка, чтобы субъект грядущего дня - не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности - познал радость от обладания cpaзу двумя языковыми инстанциями; чтобы он мог говорить либо одно, либо другое, подчиняясь лишь своим перверсиям, но не Закону.

Утопия, разумеется, не способна защитить от власти: утопия языка оборачивается возникновением языка утопии9, а это язык, подобный любому другому. Можно сказать, что ни один из писателей, вступивших в единоборство с властью языка, не мог и не может избежать мести с ее стороны - либо в виде посмертного причисления к официальной культуре, либо в виде прижизненной моды, навязывающей писателю его собственный образ и понуждающий его оправдывать возлагаемые на него надежды. Единственный выход для такого писателя - это постоянное смещение или постоянное упорствование, или то и другое вместе.

Упорствовать - значит утверждать Сопротивляемость литературы, то есть то начало в ней, которое противится и превозмогает окружающие ее шаблонизированные дискурсы - философские, научные, психологические; это значит вести себя так, словно литература не знает ни соперников, ни смерти. Писатель (я разумею не исполнителя той или иной функции и не служителя определенного искусства, но субъекта известной практики) [557] должен обладать упорством дозорного, находящеюся на перекрестке всех прочих дискурсов; по отношению к этим истым дискурсам он оказывается в тривиальном положении (этимологически trivialis - это атрибут публичной женщины, поджидающей на перепутье трех дорог). Одним словом, упорствовать - значит настаивать - вопреки всему и против всего - на силе всякого сдвига и всякого ожидания. И как раз потому, что письму свойственно упорство, оно вовлекается в процесс смещения. Причина в том, что власть завладевает радостным чувством, доставляемым письмом, точно так же, как она поступает со всякой иной радостью: она делает из нее объект манипуляции и из продукта перверсии превращает в продукт стадности, подобно тому, как она завладевает плодами любовных услад, дабы превратить их, себе на потребу, в солдат и активистов. Итак, выражение сместиться может значить: “переместиться туда, где тебя не ожидают”, или еще более резко: “отречься от того, что ты написал” (но не обязательно от того, что ты думал) в том случае, если власть стадного начала принимается использовать и порабощать написанное тобой. Так, Пазолини вынужден был “отречься” (по его собственному выражению) от трех своих фильмов, составляющих “Трилогию жизни”, поскольку констатировал, что их использует власть (хотя и не выразил сожаления по поводу того, что снял эти фильмы): “Полагаю, - говорит он в одном интервью, опубликованном посмертно, - что до свершения действия никогда, ни при каких условиях не следует опасаться аннексии со стороны власти и ее культуры. Нужно поступать так, словно подобной потенциальной опасности вовсе не существует... Однако я полагаю также, что после следует уметь отдать себе отчет, в какой мере - в том или ином случае - ты был использован властью. И вот тогда, как мне кажется, если наша искренность или потребность в выражении стали объектом порабощения или манипуляции, надо иметь абсолютное мужество отречься”.

Упорствовать и смещаться - оба эти действия в конечном счете связаны с методом, свойственным игре. Вот почему не стоит удивляться, если на недосягаемом горизонте языковой анархии, там, где язык пытается [558] ускользнуть от своей собственной власти и от собственного раболепства, - мы обнаружим нечто похожее на театр. Говоря о недосягаемом горизонте языка, я упомянул двух авторов, Киркегора и Ницше. Однако и тот и другой были пишущими людьми, хотя оба писали как бы на оборотной стороне собственной аутентичности, писали, участвуя в игре, без оглядки ставя на карту само понятие имени собственного; первый делал это за счет нескончаемого множества псевдонимов, к которым он прибегал, второй же, как показал Клоссовский, дошел под конец своей писательской жизни до крайних пределов гистрионизма. Можно сказать, что третья сила литературы, ее собственно семиотическая сила, заключается не столько в том, чтобы разрушать знаки, сколько в том, чтобы их разыгрывать, вовлекать в работу такого языкового механизма, у которого отказали все стопоры и предохранительные клапаны, насаждать - прямо в сердце раболепного языка - самую настоящую гетеронимию вещей.


Так мы оказываемся перед лицом семиологии. Прежде всего следует еще раз повторить, что науки (по крайней мере те, с которыми я более или менее знаком) не вечны: они подобны акциям, которые то поднимаются, то падают на своеобразной Бирже - Бирже Истории; в этом отношении достаточно напомнить хотя бы о судьбе акций Теологии - дискурса, ныне обесцененного, но когда-то считавшегося суверенной наукой, суверенной настолько, что ее ставили вне и выше Семи свободных искусств. Недолговечность и хрупкость наук, именуемых гуманитарными, проистекает, возможно, из того, что это - науки о непредвиденном (отсюда, в частности, трудности и таксономические проблемы, с которыми сталкивается наука Экономика), в результате чего немедленно видоизменяется сама идея науки: даже психоанализу, этой науке о вожделении - хотя мы обязаны ей не меньше, чем Теологии, - суждено в один прекрасный день скончаться, ибо вожделение сильнее, чем любая его интерпретация.

С точки зрения своих операциональных концептов семиология, которую можно канонически определить как [559] науку о знаках, обо всех знаках, вышла из лингвистики. Однако сама лингвистика - в чем-то подобно экономике (и это отнюдь не поверхностное сравнение), - движимая противоречивыми устремлениями, претерпевает ныне раскол: с одной стороны, ее влечет к формальному полюсу (и на этом пути, подобно эконометрии, она все более и более формализуется), с другой - она проникает во множество таких содержательных областей, которые все дальше отстоят от ее непосредственного предмета; подобно тому, как объект экономики сегодня буквально вездесущ (он охватывает политическую, социальную, культурную области), безграничен и объект лингвистики: язык, по предположению Бенвениста, - это воплощенная социальность. Короче, предаваясь либо аскезе, либо чревоугодию, изможденная или упитанная, лингвистика в любом случае распадается. Это распадение лингвистики я и называю словом семиология.

Вы, должно быть, обратили внимание, что в ходе своих рассуждений я незаметно перешел от языка к дискурсу, а затем, без всякого предупреждения, вновь вернулся к языку так, словно дело идет об одном и том же объекте. И действительно, ныне я полагаю, что, с принятой здесь точки зрения, язык и дискурс нераздельны, ибо движутся вдоль одной и той же оси власти. Тем не менее при своем возникновении различение этих понятий, восходящее (в виде пары Язык/Речь) к Соссюру, оказалось чрезвычайно плодотворным, оно дало семиологии смелость начать; благодаря этой оппозиции я получал возможность редуцировать дискурс, свести его к грамматическому примеру и тем самым обретал надежду подчинить себе все коммуникативные отношения человека, подобно Вотану и Логе10, которые усмирили Альбериха, превратив его в жабу. Между тем пример - это еще не сам “феномен”, а языковой феномен не может вместиться, уложиться в пределы изолированной фразы. Ведь не только фонемы, слова и синтаксические сочетания, коль скоро их нельзя комбинировать совершенно произвольно, подчиняются режиму поднадзорной свободы, все целиком пространство дискурса регламентировано сетью правил, ограничений, предписывающих и карающих норм - тотальных и несколько расплывчатых на риторическом уровне, детальных и скрупулезных на уровне [560] грамматическом: язык перетекает в дискурс, дискурс - обратно в язык, они как бы держатся друг под другом, словно ладони при игре в жгуты. Это значит, что разграничение языка и дискурса является промежуточной операцией, от которой в конечном счете надлежит “отречься”. И однажды для меня настало время, когда, словно пораженный прогрессирующей глухотой, я оказался в состоянии различать лишь одно-единственное звучание - звучание языка и дискурса, слитых воедино. Я подумал тогда, что лингвистика, пожалуй, имеет дело с какой-то гигантской мистификацией, с объектом, чью опрятность и чистоту она, не совсем честным образом, поддерживала за счет того, что вытирала пальцы о голову дискурса, подобно тому, как Тримальхион вытирал их о головы своих рабов. В этом случае семиологии суждено было бы стать работой по собиранию языковых нечистот, отбросов лингвистики, непосредственных продуктов гниения языкового сообщения - продуктов, которые суть не что иное, как желания, страхи, гримасы, угрозы, посулы, ласки, мелодии, досады, извинения, наскоки, из которых и складывается язык в действии.

Я понимаю, насколько личным является подобное определение. Я понимаю, о чем оно вынуждает меня умалчивать: в известном смысле и весьма парадоксальным образом оно заставляет умалчивать обо всей семиологии, той, которая ищет себя и уже утверждается как позитивная наука о знаках, развиваясь на страницах журналов, в рамках научных ассоциаций, в университетах и исследовательских центрах. Думаю, однако, что цель учреждения той или иной кафедры в Коллеж де Франс - не столько в том, чтобы освятить определенную дисциплину, сколько в том, чтобы поддержать развитие того или иного индивидуального исследования, интеллектуальный поиск той или иной личности. Для меня семиология началась с сугубо эмоционального толчка: мне показалось (это было примерно в 1954 г.), что наука о знаках может способствовать активизации социальной критики и что Сартр, Брехт и Соссюр могли бы встретиться при осуществлении подобной задачи. Дело, в сущности, шло о том, чтобы понять (или описать), каким образом общество производит стереотипы (эту вершину искусственности), которые затем оно [561] потребляет, принимая их за прирожденные человеку смыслы (эту вершину естественности). Семиология (по крайней мере, моя семиология) родилась из неприятия того смешения нечистой и спокойной совести, которое характерно для обыденной морали и на которое обрушился Брехт, назвав его Большой Привычкой. Язык, над которым уже работает власть, - таков был объект этой первой моей семиологии.

Затем семиология сместилась, приобрела иную окраску, сохранив, однако, за собой все тот же политический объект - ибо иного не бывает. Это смещение произошло потому, что изменилось само наше интеллектуальное сообщество - пусть даже это произошло за счет водораздела, проложенного в мае 1968 г. С одной стороны, современные научные работы изменили и продолжают изменять представления исследователей о социальном субъекте, равно как и о говорящем субъекте. С другой стороны, оказалось, что, по мере того как множились формы протеста, сама власть, будучи дискурсивным феноменом, начала разделяться, разливаться, просачиваться всюду, словно вода; каждая оппозиционная группа - в свой черед и на свой манер - превращалась в группу давления, славословя (в свою собственную честь) самый дискурс власти, дискурс универсальный: некая моральная лихорадка охватила всевозможные политические организмы, и даже тогда, когда выставлялись требования в пользу наслаждения, делалось это в угрожающем тоне. Мы заметили тогда, что большинство претензий на освобождение (освобождение общества, культуры, искусства, секса) формулируется в терминах дискурса власти: люди кичились тем, что возрождают то, что было раздавлено, но не замечали, что сами давят при этом направо и налево.

Если семиология, о которой идет речь, обратилась в те времена к Тексту, то случилось это потому, что посреди хора всех этих мелких владык Текст представился ей знамением самого безвластия. Текст несет в себе энергию бесконечного убегания от стадного (основанного на взаимном подчинении) слова, хотя последнее и стремится возродиться в Тексте, он отодвигает все дальше и дальше (к какой-то, не имеющей названия, атопической, если можно так выразиться, точке, подальше от топосов [562] политизированной культуры) “требование образовывать понятия, роды, формы, цели, законы... этот мир тождества”, о котором говорит Ницше (этот эффект убегающего миража я попытался описать, когда говорил о литературе); Текст лишь слегка, ненадолго ослабляет гнет всеобщности, моральности, без-различия (отделить аффикс от корня здесь очень важно), тяготеющий над нашим коллективным дискурсом. Именно в Тексте литература и семиология заключают союз с тем, чтобы взаимно корректировать друг друга. С одной стороны, постоянное обращение к тексту, древнему или современному, систематическое погружение в сферу одной из наиболее сложных семиотических практик - в практику письма (которая осуществляется на основе уже готовых знаков) - заставляют семиологию работать именно с различиями и удерживают ее от догматизации, от “застывания” - от того, чтобы вообразить себя неким универсальным дискурсом, каковым на самом деле она отнюдь не является. Семиотический же взгляд, обращенный на текст, со своей стороны заставляет отвергнуть миф, за который обычно цепляются, желая спасти литературу от власти стадного слова, окружающего, давящего ее со всех сторон, - миф о чистой творческой энергии: знак должен стать объектом рефлексии, более того, удвоенной рефлексии, чтобы его легче было перехитрить.


Семиология, о которой я говорю, - это одновременно и негативная и активная семиология. К счастью или нет, но всякого, кто в самом себе пережил дьявольское наваждение, именуемое языком, не могут не заворожить его полые формы (что прямо противоположно понятию о пустопорожних формах). Поэтому-то предлагаемая здесь семиология и является негативной или, лучше сказать, (несмотря на некоторую тяжеловесность термина) апофатической; она негативна не потому, что якобы отрицает знак, а потому, что отрицает возможность приписывать ему позитивные, твердые, а-исторические, а-телесные, короче, научные характеристики. Этот апофатизм влечет за собой по крайней мере два следствия, непосредственно важных для преподавания семиологии. [563]

Первое заключается в том, что семиология не может (хотя изначально, поскольку она является языком, описывающим другие языки, все к этому располагало) быть метаязыком. Именно в процессе размышления о знаке она обнаруживает, что всякое отношение внеположности между языками в конечном счете иллюзорно; течение времени подтачивает, умертвляет мою способность устанавливать дистанцию, заставляет забыть о ней: я лишен возможности жить вне языка, рассматривать его как свою мишень, но я также лишен возможности жить внутри языка и рассматривать его как свое оружие. Если верно, что субъектом науки является субъект, скрывающий собственное лицо, и что, в сущности, эту его неявленность мы и называем “метаязыком”, то в таком случае - именно постольку, поскольку нам приходится рассуждать о знаках с помощью самих знаков, - я вынужден смириться со зрелищем столь поразительного тождества, диковинного страбизма, уподобляющего меня фокуснику в китайском театре теней, который показывает нам собственные руки и в то же время - кролика, утку, волка, чьи силуэты он изображает. И если кое-кто пытается воспользоваться этим положением вещей, отрицая всякое отношение активной семиологии (то есть той, которая активно практикует письмо) к науке, то этим людям необходимо напомнить, что мы отождествляем метаязык и науку (так, словно метаязык является необходимой предпосылкой науки, а не ее историческим и потому преходящим знаком) в силу известного эпистемологического заблуждения, которое ныне как раз начинает рассеиваться. Возможно, уже пришло время научиться различать металингвистичность, являющуюся всего лишь одним из признаков науки, от научности, критерии которой совсем иные (быть может, замечу мимоходом, собственно научным является лишь стремление разрушить предшествующую науку).

Семиология, конечно, имеет отношение к науке, но сама она не является научной дисциплиной (таково второе следствие ее апофатизма). Что же это за отношение? Оно служебно: семиология способна помочь некоторым наукам, на какое-то время она может стать их попутчицей, предоставить в их распоряжение набор операциональных понятий, исходя из которых каждая наука сама должна определить специфику своей [564] предметной области. Так, наиболее продвинувшаяся часть семиологии11 (та, что связана с анализом повествовательных текстов) может оказать услугу Истории, этнологии, критике текстов, экзегетике, иконологии (ведь всякое изображение, в известном отношении, есть повествовательный текст). Иными словами, семиология - это не категориальная сетка, в которую можно было бы непосредственно уложить реальность, приписав ей универсальную смысловую проницаемость и, следовательно, интеллигибельность; скорее, ее задача в том, чтобы - время от времени, то в одном, то в другом месте - будоражить реальность; она утверждает, что такой будоражащий эффект возможен и без всякой сетки, наоборот, именно тогда, когда семиология пытается стать такой сеткой, она теряет всякую будоражащую силу. Отсюда следует, что семиология не способна подменить собой ни одну конкретную науку; мне хотелось бы, чтобы моя семиология не вытесняла ни одной исследовательской дисциплины, но, напротив, помогала им всем, чтобы она вела разговор как бы с переносной кафедры, служила своего рода джокером современного знания, подобно тому как сам знак является джокером всякого дискурса.

Такая негативная семиология является в то же время активной семиологией: ее деятельность разворачивается вне пределов смерти. Я хочу сказать, что она не основывается ни на “семиофизисе” (инертная природность знаков), ни тем более на “семиокластии” (разрушение знаков). Если уж продолжать греческую парадигму, то семиология окажется скорее семиотропией: повернувшись лицом к знаку, она заворожена им, взирает на него и его воспринимает (а при случае и подражает ему) как некое воображаемое зрелище. Семиолог, в сущности, становится артистом (слово, не имеющее здесь ни похвального, ни отрицательного оттенка, но лишь типологический смысл): он играет в знаки (примерно так, как люди устраивают сознательную мистификацию); он не только сам наслаждается их чарами, но и хочет, чтобы их почувствовали и пережили другие. Знак - по крайней мере, знак, предстающий его взору, - всегда дан ему непосредственно, он бросается ему в глаза со всей очевидностью, словно вспышка Воображаемого; именно по этой причине семиология (надо ли повторять: семиология [565] в моем понимании) не есть герменевтика: она не столько раскапывает смыслы, сколько зарисовывает реальность, действует более via di porre12, нежели via di levare13. Ее излюбленные тексты созданы Воображением: это повествования, образы, портреты, разного рода экспрессивные образования, идиолекты, страсти, структуры, обладающие видимостью правдоподобия и в то же время недостоверностью истины. Я охотно назвал бы “семиологией” последовательность операций, позволяющих (или сулящих возможность) обращаться со знаком как с расписным полотном или, если угодно, с вымыслом.

Ныне такое наслаждение знаком-вымыслом стало возможным в силу известных, недавно случившихся перемен, затронувших не столько само по себе общество, сколько его культуру: возникла новая ситуация, позволяющая по-новому воспользоваться теми силами, заложенными в литературе, о которых я говорил выше. С одной стороны, со времен Освобождения миф о великом французском писателе, священном носителе высших ценностей, - этот миф стал понемногу изнашиваться, истаивать, умирать вместе со смертью последних могикан межвоенной поры; сейчас на сцену выходит новый тип пишущего индивида - тип, который уже (или еще) не знаешь, как и назвать: писатель? интеллектуал? скриптор? В любом случае прежние категории литературного мастерства отмирают, писатель лишается возможности щеголять этим мастерством. Далее, с другой стороны, в майском кризисе 1968 г. нагляднейшим образом отразился кризис всей нашей образовательной системы: отныне прежние ценности не передаются новым поколениям, не находятся в обращении и уже не производят никакого впечатления; литература десакрализована, социальные институты не в силах оказать ей поддержку и утвердить как имплицитную модель человеческого поведения. Это не означает, что литература оказалась разрушена; это означает лишь то, что она осталась без надзора: этим-то и надо воспользоваться. Литературная семиология окажется не чем иным, как путешествием к совершенно пустынному берегу, где вымерли и ангелы, и драконы, его охранявшие; только [566] там взор, не чуждый перверсии, сможет обратиться к живописным предметам прошлого, чьи означаемые приобрели черты умозрительности, устарели: это будет момент, свидетельствующий о декадансе, и в то же время это будет пророческий момент, момент умиротворяющего апокалипсиса, исторический момент наивысшего наслаждения.

Итак, если единственным оправданием моей преподавательской деятельности (уже в силу особенностей учебного заведения, где ей предстоит протекать) может послужить лишь преданность слушателей, если сам метод возводится здесь в ранг системы, то, значит, этот метод ни в коем случае не может быть эвристическим, имеющим целью расшифровку и получение известных результатов. Мой метод может быть направлен лишь на сам язык в той мере, в какой он стремится перехитрить любой дискурс, тяготеющий к затвердению: вот почему справедливо будет сказать, что подобный метод также есть средоточие Вымысла - предположение, выдвигавшееся уже Малларме, когда он собирался приступить к диссертации по лингвистике: “Любой метод - это своего рода вымысел, язык представился ему как орудие вымысла: он воспользуется методом языка - языка, размышляющего над самим собой”. Мне бы хотелось в течение всего времени, отпущенного мне судьбой для преподавания в этих стенах, ежегодно обновлять сам способ чтения лекций или ведения семинара, иными словами, иметь возможность “держать речь” перед студентами и вместе с тем ничего им не навязывать: такой дискурс оказался бы своего рода методической ставкой, quaestio, проблемой, выдвинутой для обсуждения. Ведь в преподавательской деятельности, в конечном счете, функцию подавления выполняют не те знания или культура, которые несет с собой подобная деятельность, но те дискурсивные формы, посредством которых эти знания сообщаются. Поскольку же, как было сказано, мое преподавание имеет объектом дискурс, взятый с точки зрения фатальности заключенной в нем власти, сам метод может быть направлен лишь на то, чтобы обезвредить эту власть, посеять в ней зерно раздора или, по крайней мере, ослабить ее давление. И как писатель, и как преподаватель я все более убеждаюсь, что главной операцией [567] этого разобщающего метода является либо фрагментация (если автор пишет), либо отступление (если он излагает свои мысли устно), иначе говоря, экскурс14 (выражение, удачное в своей двусмысленности). Мне бы хотелось, чтобы слово преподавателя и его уяснение, неразрывно сплетясь, стали подобны игре ребенка, резвящегося подле матери, то убегающего, то вновь возвращающегося к ней с каким-нибудь камешком, шнурочком и тем самым очерчивающего вокруг некоего центра спокойствия игровую территорию, внутри которой сам камешек или шнурочек значат неизмеримо меньше, нежели то рвение, с каким они приносятся в дар.

Ребенок, ведущий себя подобным образом, воплощает всего лишь хлопотливое движение наших желаний, воспроизводимое им до бесконечности. Я искренне убежден, что в основу такого рода преподавания должен быть положен некий фантазм, варьируемый из года в год. Понимаю, что эта мысль способна шокировать: возможно ли в стенах учебного заведения - каким бы свободным оно ни было - говорить о фантазматическом преподавании? И тем не менее, даже обратившись к самой достоверной из гуманитарных наук, к Истории, придется признать, что она теснейшим образом связана именно с фантазмом. Это понял уже Мишле: История в конечном счете есть не что иное, как история объекта, по сути своей являющегося воплощением фантазматического начала; это - история человеческого тела, и как раз потому, что Мишле исходил из такого фантазма, связанного в его представлении с необходимостью патетического воскрешения человеческих тел, живших в прошлом, ему удалось создать Историю как всеобъемлющую антропологию. А это значит, что наука способна родиться и из фантазма. Именно на фантазме - эксплицитном или имплицитном - должен сосредоточиться преподаватель, решая, какова будет цель его интеллектуального странствия в новом учебном году; тем самым он всякий раз будет избегать того места, где его уже поджидают, а это место, как известно, есть не что иное, как место Отца15 - мертвого, по определению; ведь фантазмы могут быть достоянием одного только сына, только сын пребывает в живых. [568]


Недавно мне случилось перечитать роман Томаса Манна “Волшебная гора”. В этой книге рассказывается о болезни, хорошо мне знакомой, - о туберкулезе, чтение позволило соединиться в моем сознании трем временным моментам - моменту сюжетного действия, которое происходит незадолго до войны 1914 г., моменту моей собственной болезни - примерно в 1942 г., и, наконец, моменту сегодняшнему, когда это заболевание, побежденное средствами химиотерапии, выглядит совершенно иначе, чем прежде. Туберкулез, пережитый мною, - это примерно тот же самый туберкулез, что и в “Волшебной горе”: два первых момента слились между собой и в одинаковой мере отдалились от третьего - моего настоящего. И вот тогда я с изумлением заметил (ведь изумлять могут лишь очевидности), что мое собственное тело исторично. В известном отношении мое тело - это современник Ганса Касторпа, героя “Волшебной горы”; моему - еще не родившемуся - телу уже было двадцать лет в 1907 году - году, когда Ганс поднялся “наверх” и там поселился; оказывается, мое тело намного старше меня самого - так, словно мы навечно остаемся в том возрасте, когда жизненный случай заставил нас пережить наши первые социальные страхи. Вот почему, если я хочу жить, то должен забыть об историчности собственного тела, погрузиться в иллюзию, будто я - современник сегодняшних молодых тел, а не своего собственного, вчерашнего тела. Иными словами, я все время должен как бы воскресать, становиться моложе собственного возраста. В пятьдесят лет Мишле начал свою vita nuova: новые занятия, новая любовь. И хотя я старше Мишле (нетрудно догадаться, что это сопоставление чисто эмоционального свойства), ныне - в этих новых стенах, пользуясь новым гостеприимством, - я также вступаю в свою vita nuova. Вот почему я должен уступить силе, движущей всякой живой жизнью, - силе забвения. На нашем пути бывает период, когда мы учим других тому, что знаем сами; затем, однако, приходит пора, когда учишь тому, чего и сам не знаешь: это называется исследовательской деятельностью. Ныне, быть может, бьет срок нового опыта - опыта, [568] повелевающего разучиваться, когда, по непредсказуемой воле забвения, начинают перемешиваться осадочные породы знаний, культур, верований, сквозь которые нам довелось пропутешествовать. За подобным опытом издавна закрепилось славное, хотя и несколько старомодное имя, которое я решусь здесь употребить на стыке его этимологических значений, - Sapientia: никакой власти, немного знания, толика мудрости и как можно больше ароматной сочности.

1977.

КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА

1 Лекция. - Перевод выполнен по изданию: Barthes R. Leçon. Р.: Seuil. 1978. Публикуется впервые.

2 ...я всегда был ближе к журналу “Teль Кель". - Журнал “Тель Кель” (выходивший с 1960 по 1983 г. под руководством писателя Филиппа Соллерса) возник как орган одноименной левой литературной и литературно-теоретической группы (Жан Рикарду, Жан-Пьер Фай, Жерар Женетт, Марселен Плейне, Юлия Кристева и др.). В первый период своего существования журнал выступал главным образом против так называемого “традиционалистского романа”, исходящего из конформистского приятия современной [581] буржуазной действительности. Между тем, по мнению “Тель Кель”, эта действительность (во всех своих аспектах) должна стать объектом радикальной критической рефлексии и столь же радикального преодоления. Именно по этой причине идеи Барта (как автора “Нулевой степени письма” и “Мифологий”) с его принципиальной установкой на демистификацию буржуазной культуры оказались созвучны умонастроениям, царившим в редакции “Тель Кель”. В начале 60-х гг. журнал возлагал серьезные надежды на авангардистскую практику “нового романа” (Ален Роб-Грибе, Мишель Бютор и др.). Вскоре, однако, стал очевидным тот факт, что французский авангард (“новый роман”, “театр абсурда”) критикует наличную действительность как бы изнутри, не порывая с существующими культурными ценностями; остро подмечая болезни общества, он в сущности способствует их излечению, “очищению от скверны”, тем самым выполняя катартическую и компенсаторную функции; по выражению Барта, такой “авангард” способен лишь на “эстетическую” и “этическую”, но отнюдь не на “политическую” критику буржуазной идеологии (см.: Barthes R. Essais critiques. Р.: Seuil, 1964, р. 81).

Разрыв с “новым романом” (в 1964 г.) ознаменовал переход группы “Тель Кель” от авангардизма к левому радикализму, открыто ориентирующемуся на достижения современных гуманитарных наук: именно гуманитарные дисциплины (структурная антропология, семиотика и т. п.), показывающие, как “сделана” культура, могут явиться, по мнению участников группы, вернейшим инструментом демистификации идеологических основ буржуазного мира. Эта “сциентистская” переориентация “Тель Кель” опять-таки осуществилась не без прямого влияния Барта (см.: Barthes R. L'aventure sémliologique. Р.: Seuil, 1985, р. 12).

Впрочем, как в биографии самого Барта, так и в “биографии” “Тель Кель” сциентистский, структуралистский период оказался недолгим. Неудовлетворенная описательными установками классического структурализма, стремясь понять не только то, как “сделана” идеология, но и то, как она “порождается”, группа стала прямо апеллировать к учению К. Маркса, раскрывшего социально-экономические корни всякого “ложного сознания”. “Постструктуралистская” программа “Тель Кель” была объявлена весной 1967 г. (№ 29), что, впрочем, не спасло группу от раскола: в 1968 г. из нее вышел писатель и критик Жан-Пьер Фай (род. в 1925), создавший левый “коллектив”, принявший название “Шанж” (см: Manifestation du collectit “Change”.- In: Ecrits sur l'art et manifestes des érivains français. - M.: Прогресс, 1981).

Просуществовав 23 года, группа “Тель Кель” оказала значительное влияние на движение левых интеллектуалов во Франции.

3 ...я вступаю в сферу, которую... можно назвать сферой вне-власти. -Коллеж де Франс был основан в 1529 г. Франциском I как светское учебное заведение, независимое от Парижского университета. В настоящее время Коллеж де Франс входит в ведение Министерства национального образования, не испытывая непосредственного давления со стороны тех или иных политических партий, группировок и т. п., что и имеет в виду Барт.

4 ...как показал Якобсон...- Об “обязывающей” власти языка, стремящегося подчинить любого говорящего своим нормам и правилам, писал еще в начале XIX в. немецкий философ Фридрих Шлейермахер (1768-1834); см.: Fr. Schleiermacher's sämtliche Werke, Abt. 3. Zur Philosophie, Bd 2. Berlin, 1838, S. 213. Аналогичная мысль была подробно развита в XX столетии американским лингвистом и этнологом Францем Боасом (1858-1942) и Романом Якобсоном (1896-1982), на которых непосредственно опирается Барт. Ср.: “Таким образом, основное различие между языками состоит не в том, что может или не может быть выражено, а в том, что должно или не должно сообщаться говорящими”. “Грамматика воистину ars obligatoria..., поскольку она обязывает говорящего принимать решения типа “да – нет”. Как неоднократно указывал Боас, грамматические значения данного языка направляют внимание говорящего коллектива в определению сторону и благодаря своему обязательному принудительному характеру оказывают влияние на поэзию, верования и даже на философское мышление” (Якобсон Р. Взгляды Боаса на грамматическое значение // Якобсон Р. Избранные работы. - М.: Прогресс, 1985. - С. 233-234).

5 ...акт, чуждый всякому... слову, и направленный против всеобщности, стадности, моральности языка... - В работе “Страх и трепет” (1843) С. Киркегор (1813-1855) дал следующую интерпретацию жертвоприношения Авраама (Бытие. 22): Авраам любит Исаака, но Бог повелевает ему предать сына жертвенной смерти; Авраам готов выполнить повеление, но его “беда и тоска” не столько в переживаемой трагедии, сколько в том, что он не может выразить ее в слове - не может ни пожаловаться, ни добиться соболезнования просто потому, что не будет понят, ибо поступок человека, без всякой разумной причины убивающего любимое существо, противоречит любым нормам человеческой этики. Действительно, сущность этического долга, по Киркегору, в том, что он значим для каждого и потому является выражением “всеобщего”; соответственно, задача отдельного индивида, коль скоро он стремится быть этическим существом, - поступиться своей “единичностью” ради приобщения к коллективным нравственным ценностям; приобщиться же к коллективной нравственности значит, в свою очередь, приобщиться к языку как к интерсубъективному средству выражения и коммуникации. “Пока я говорю, - пишет Киркегор, - я выражаю всеобщее, и если я этого не делаю, то меня никто не может понять”. Люди не могут понять Авраама и не могут “плакать” над ним потому, что требование о жертвоприношении исходит лично от Бога и обращено лично к Аврааму; оно не имеет “всеобщей” формы, не способно быть эталоном этического долга. Поступок Авраама - это выражение его “единичной” веры, как раз и обрекающей библейского героя на изоляцию и молчание: “рыцарь веры” Авраам молчит потому, что поставил единичное выше всеобщего (подробный анализ работы Киркегора “Страх и трепет” см. в кн.: Гайденко П.П. Трагедия эстетизма. Опыт характеристики миросозерцания Серена Киркегора. - М.: Искусство, 1970. - С. 219-230).

6 ...подобно Болонскому камню... - Имеется в виду болонский шпат, обладающий фосфорическими свойствами, впервые обнаруженными в 1630 г. одним из болонских алхимиков.

7 ...в латинском языке знание и сочность этимологически родственны. - Латинское существительное sapor означает 'сочность', а глагол sapēre - 'иметь вкус', 'быть вкусным', но также: 'быть разумным'.

8 ...изменить мир. - Имеется в виду 11-й из “Тезисов о Фейербахе” К. Маркса: “Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его” (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 3, с. 4).

9 ...утопия языка оборачивается возникновением языка утопии и далее. - Барт здесь полемизирует с собственной программой преодоления отчуждения языка, изложенной за четверть века до этого; см.: Барт Р. Нулевая степень письма // Семиотика. - М.: Радуга, 1983. - С. 347-349; см. также: Barthes R. Roland Barthes. Р.: Seuil, 1975, р. 80.

10 …подобно Вотану и Логе... - Аллюзия на сюжет оперы Р. Вагнера “Золото Рейна” (1876).

11 ...наиболее продвинувшаяся часть семиологии... - Речь идет о работах представителей русской (В.Я. Пропп и др.), французской (А.-Ж. Греймас, Кл. Бремон, Ц. Тодоров и др.) и североамериканской (А. Дандис, П. Маранда и др.) нарратологических школ. См., в частности: Зарубежные исследования по семиотике фольклора. - М.: Наука, 1985; обзор и обобщение основных идей в области теории повествовательных текстов см. в работе: Барт Р. Введение в структурный анализ повествовательных текстов // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX-XX вв. Трактаты. Статьи. Эссе. - М.: Изд-во МГУ, 1987.

12 via di porre (ит.) - путем наложения.

13 via di levare (ит.) - путем снятия.

14 Экскурс - французское слово excursion означает 'уклонение от заданной темы' и, соответственно, 'экскурс' ('экскурсию') в какую-либо другую область.

15 ...место Отца. - Символическая фигура Отца играет центральную роль в психоанализе. 3. Фрейд дал ей биологическое толкование (см.: Фрейд 3. Тотем и табу. - М.-Пг., 1924), а Ж. Лакан культурологическое. По Лакану, Отец, будучи носителем “порядка культуры”, Закона, исходящего от общества, тем самым “регулирует” “желания” индивида; в частности, “порядок культуры” навязывает каждому набор определенных амплуа, социальных ролей, “масок” и т. п., к которым “Я” вынуждено с большим или меньшим успехом приспосабливаться, отсюда - зазор между “воображаемым” и “символическим”, ощущение принудительной силы Закона и стремление сбросить его иго (иго Отца).

Психический аппарат человека, по Лакану, включает в себя три инстанции - реальное (lе réel), воображаемое (l'imaginaire) и символическое (lе symbolique).

Реальное. Характеризуя психическое становление индивида, Лакан исходит из факта первичной неотчлененности “я” ребенка от окружающего мира - факта, известного еще в прошлом веке (так, А.А. Потебня в работе “Мысль и язык” (1862) писал: “На первых порах для ребенка еще все - свое, еще все - его я, хотя именно потому, что он не знает еще внутреннего и внешнего, можно сказать и наоборот, что для него вовсе нет своего я, ...исходное состояние сознания есть полное безразличие я и не-я”. - Потебня А.А. Эстетика и поэтика. - М.: Искусство, 1976. - C. 170). По Лакану, “мир” для ребенка в первую очередь отождествляется с телом Матери и персонифицируется в нем, а потому выделение из этого мира (отделение от материнского тела), образование субъективного “я”, противопоставляемого объективируемому “не-я”, оказывается своего рода нарушением исходного равновесия и тем самым - источником психической “драмы” индивида, который, ощущая свою отторгнутость от мира, стремится вновь слиться с ним (как бы вернуться в защищенное материнское лоно). Таким образом, первичной движущей силой человеческой психики оказывается нехватка (lе manque-à-être), “зазор”, который индивид стремится заполнить. Это стремление Лакан обозначил термином потребность (lе besoin). Сфера недифференцированной “потребности”, настоятельно нуждающейся в удовлетворении, но никогда не могущей быть удовлетворенной до конца, и есть реальное. “Реальное” властно заявляет о себе в каждый миг существования индивида (в этом смысле оно всегда “здесь”), но вместе с тем находится по ту сторону всякой рациональности и потому не может быть уловлено ни в процессе психоаналитического сеанса (Лакан выводит “реальное” за пределы научного исследования), ни в процессе субъективной саморефлексии: оно “вне игры”.

Воображаемое. По Лакану, это тот образ самого себя, которым располагает каждый индивид, его личностная самотождественность, его “Я” (Moi). Формирование “воображаемого” происходит у ребенка в возрасте от 6 до 18 месяцев - на стадии, которую Лакан назвал “стадией зеркала”: именно в этот период ребенок, ранее воспринимавший собственное отражение как другое живое существо, пытавшийся его потрогать, лизнуть или просто заглянуть за зеркало, начинает отождествлять себя с ним (что выражается в необычайном оживлении, смехе, мимике и т. п.). Таким образом, процесс формирования “воображаемого” оказывается оборотной стороной процесса разрыва индивида с внешним миром, с телом Матери. Важнейшая функция “воображаемого” - психическая защита индивида: “воображаемое” подчиняется не “принципу реальности”, а логике иллюзии: оно создает такой образ “Я”, который устраивает индивида и играет экранирующую роль как по отношению к объективной действительности, так и по отношению к тем образам этого индивида, которые существуют в сознании его партнеров по коммуникации - “других”; в этом смысле “воображаемое” есть область “незнания”, заблуждения человека относительно самого себя. Недифференцированная “потребность”, характеризующая уровень “реального”, будучи спроецирована в сферу “воображаемого”, конкретизируется в форме желания (le désir), управляемого принципом удовольствия/неудовольствия и ориентированного на эмпирические объекты. При этом диалектика “желания” такова, что его удовлетворение (например, утоление жажды) приводит к исчезновению самого желания, то есть первичного жизненного импульса; такое удовлетворение равносильно смерти, поэтому для поддержания жизни необходимо возникновение все новых и новых объектов желания. Однако подлинной потребностью человека является, по Лакану, не само по себе стремление к овладению этими объектами, а стремление к слиянию с миром: слиться же с миром - значит получить признание с его стороны, быть любимым (хвалимым и т. п.) другими людьми [590] (так, ребенок, выпрашивающий у матери сладости, на самом деле требует ее внимания, ласки): подлинное желание человека состоит в том, чтобы другой его желал, в нем нуждался и т. п.; он хочет сам быть “объектом”, которого не хватает партнерам по социальной коммуникации, хочет быть причиной “желания” с их стороны (см. Laсаn J. Ecrits. Р.: Seuil, 1966, р. 181, 268). Таким образом, выявляется принципиальная зависимость индивида от окружающих его людей, обобщаемых Лаканом в понятии Другого, носителя “символического”.

Символическое. По Лакану, это, совокупность социальных установлений, представлений, норм, предписаний, запретов и т. п., которую ребенок застает готовой при своем рождении и усваивает по большей части совершенно бессознательно; “символическое”, будучи “порядком культуры”, выполняющим регуляторную функцию, как раз и персонифицируется в фигуре Другого или Отца, поскольку именно через Отца ребенок впервые приобретает навыки культурного существования, то есть усваивает социальный Закон. “Символическое” - это область сверхличных, всеобщих, социокультурных смыслов, задаваемых индивиду обществом; это, следовательно, область бессознательного. Отсюда - радикальный пересмотр Лаканом классического понятия “субъекта”. Если в рамках картезианской традиции “субъект” рассматривался как некая субстанциальная целостность, как суверенный носитель сознания и самосознания (ср. Cogito ergo sum) и как ценностная точка отсчета в культуре, то, по Лакану, напротив, субъект (lе sujet) предстает как функция культуры, как точка пересечения различных символических структур и как точка приложения сил бессознательного: не культура является атрибутом индивида, а индивид оказывается “атрибутом” культуры, говорящей “при помощи” субъекта; сам же по себе “субъект” есть “ничто” (rien), некая “пустота”, заполняемая содержанием символических матриц. Отсюда - постоянное взаимодействие между субъектом как носителем культурных норм и “Я” (Moi) как носителем “желания”, то есть между “символическим” и “воображаемым”. “Символическое” стремится полностью подчинить себе индивида, тогда как задача “Я” состоит в том, чтобы, используя топосы культуры, создать с их помощью собственный нарциссический образ, то есть, подставив “Я” на место “субъекта”, создать себе культурное алиби. Тем самым уточняется понятие бессознательного: бессознательное, по Лакану, это “речь Другого”, но это такая речь, которая постоянно редактируется “воображаемым”: “Бессознательное -- это глава моей истории, которая отмечена пробелом или обманом, это глава, подвергшаяся цензуре” (Lacan J. Ecrits. Р.: Seuil, 1966, р. 259). При этом бессознательное рассматривается Лаканом в качестве своеобразного языка, ибо символическое организовано по тем же законам, что и естественные языки (“бессознательное структурировано как язык”): в нем можно выделить сферу означающих и означаемых, язык и речь, парадигмы и синтагмы, законы метафорического переноса и метонимического смещения и т. п. Вместе с тем следует иметь в виду существенное отличие “языка бессознательного”, с которым имеет дело психоанализ, от естественных языков, с которыми имеет дело лингвистика как таковая, - отличие, на которое указал, в частности, Э. Бенвенист: бессознательная символика является одновременно “и подъязыковой и надъязыковой. Подъязыковой она является потому, что источник ее расположен глубже, чем та область, [591] в которой благодаря воспитанию и обучению закладывается механизм языка. В ней используются знаки, не поддающиеся членению и допускающие многочисленные индивидуальные вариации... Эта символика является надъязыковой вследствие того, что в ней используются знаки очень емкие, которым в обычном языке соответствовали бы не минимальные, а более крупные единицы речи” (Бенвенист Э. Заметки о роли языка в учении Фрейда // Бенвенист Э. Общая лингвистика. - М.: Прогресс, 1974. - C. 125-126).

В заключение следует отметить решительное стремление Лакана к дебиологизации психоанализа, то есть к устранению фрейдовского пансексуализма. Вынося за пределы исследования все собственно биологические потребности, Лакан соотносит душевную жизнь индивида не с физиологическими импульсами организма, а с ценностями, эталонами и символами культуры, рассматривает бессознательное не как нечто стихийное (фрейдовское “оно”), а как упорядоченную область, где происходит социализация личности.

Перевод с французского и комментарии Г.К. Косикова